— Так значит, — молвил Баудолино, не стараясь передать ни что он чувствовал, ни до чего догадывался, — все жуткое и прекрасное, о чем ты мне поведала, вы унаследовали от Гипатии…

— О нет, — отвечала она. — Я ведь сказала, что наши прародительницы, когда бежали, позабыли все то, что им преподала Гипатия; все, кроме обязанности познавать. Лишь медитация постепенно и все глубже дает возможность разведывать, истину. В течение тысяч и тысяч лет каждая из нас размышляет об окружающем мире, а также о том, что ощущает у себя в душе, и наша осведомленность день за днем обогащается, и труд до сих пор не окончен. Может быть, в том, что я тебе говорила, нашлось место вещам, которые мои подруги еще не осознали, а я осознавала по мере того, как объясняла тебе. Так каждая из нас обретает мудрость, обучая подруг тому, что чувствует сама: учится учительствуя. Наверное, не будь тебя со мной, я бы не смогла прояснить сама для себя некие темы. Ты мой демон, мой благоприятный архонт, Баудолино.

— Да все ли твои подруги так ясны и красноречивы, как ты, моя нежная Гипатия?

— О, я последняя из всех. Нередко надо мной смеются за то, что я не умею выразить, что чувствую. Мне предстоит еще расти, кто спорит? Но в эти последние дни я ходила гордо, ведь я владела секретом, который они не знают, и даже почему-то предпочла секрет сохранить. Не понимаю, что со мной, похоже… похоже, мне легче говорить с тобою, чем с ними. Как думаешь, это дурно, нелояльно по отношению к ним?

— Лояльно по отношению ко мне.

— С тобой легко. Думаю, тебе я рассказала бы, чем полно сердце. Хотя я не вполне еще убеждена, что это правильно. Знаешь, что происходило со мной, Баудолино, в эти вот дни? Мне снились сны о тебе. Когда я просыпалась, я думала: день замечательный, из-за того что где-то есть ты. Потом мне начинало казаться, что день отвратительный, из-за того что я не вижу тебя. Странно. Смеяться хочется при удовольствии, плакать хочется при страдании, а мною владеют и слезы и смех одновременно. Может, я заболела. Но это прекрасная болезнь. Правильно ли любить свою болезнь?

— Это ты здесь учительствуешь, моя нежная подруга, — улыбался Баудолино. — Не спрашивай меня, ибо я, кажется, заболел тем же.

Гипатия протянула руку и опять погладила его шрам. — Ты — это все хорошее, Баудолино, тебя приятно трогать, будто Акакия. Коснись и ты меня, может, оживится та искра, которая теплится во мне и мне неведома.

— О нет, любимая, я опасаюсь тебя поранить.

— Коснись тут за ухом. Да, так, еще… Может, посредством тебя возможно вызвать бога… У тебя где-то должен быть знак, связующий тебя с вышним…

Она проникла руками под его платье, погладила грудь, прижалась и втянула его запах. — Ты пахнешь травой, вкусной травой, — сказала. Затем: — Какой же ты приятный и мягкий, как юное животное. Ты юн? Мне непонятно, какого возраста человеки. Юн ты?

— Юн, любимая, я только вот начинаю рождаться.

Теперь он почти неистово гладил ее волосы, она охватила руками его затылок, потом начала касаться языком его лица, ласкала языком, как коза ласкает козленка, смеялась, упершись глазами в его глаза и приговаривая, что он весь соленый. Святым Баудолино никогда не был. Он сжал ее и нашел губами ее губы. Она испуганно и удивленно простонала, пытаясь вырваться, потом подалась. Рот ее был исполнен персикового, абрикосового вкуса. Язык толчками отвечал его языку, впервые пробуя его.

Баудолино отдалил ее, не от стыдливости, а чтоб сбросить все, чем был укрыт. Она увидела его мужское естество, потрогала, почувствовала его жаркую живость и сказала, что его хочет. Было понятно, что ей самой неведомо, каким образом хотеть; но лесные, родниковые силы подсказывали ей, как быть. Баудолино новыми поцелуями спустился от губ и шеи к плечам, тем временем тихо отводя ее платье и всем лицом лаская ее грудь, руками же продолжал сдвигать ее одежду по бедрам и узнавать маленький крепкий живот, нежный пупок, а затем он повстречал прежде, чем ожидал, то опушение, которым, видимо, укрывалась ее тихая тайность. Она лепетала: мой Зон, ты мой Тиран, моя Пропасть, Огдоада, Плерома…

Баудолино коснулся под платьем еще скрывавшегося тела и почувствовал, что шерстяная мягкость стекает с лонного холма и окутывает собою, густея, основание ног, и ягодицы, все, всюду…

— Сударь Никита, я сорвал с нее платье и все увидел. От живота и до низу Гипатия имела козье тело, ноги оканчивались копытцами цвета слоновой кости. В тот миг я осознал, почему, завешенная юбкой, она ходила не так, как те, кто переставляет ступни, а проплывала, почти почвы не касаясь. И понял, кто же их производители. Это и были сатиры-никем-никогда-и-нигде-невидимки, с мужскою рогатой головой, со смушковым телом, сатиры, веками служившие этим гипатиям, отдававшие им потомство женского пола, а к себе бравшие самцов, чтоб их выращивать сатирами, уродливоликих; фемины же вырастали наследницами египетской красоты, которая отличала Гипатию и первых ее воспитанниц.

— Ужасно! — произнес Никита.

— Ужасно? Нет, я так не подумал даже в первый момент. Удивительно, да. Но удивление прошло быстро. Потом я решил, то есть тело решило за мою душу, или душа решила за тело, что то, что я вижу и трогаю, прекрасно, потому что это Гипатия, и даже ее зверья природа являет собой часть ее грации. Кудрявая, мягонькая поросль была желаннее, нежели все, что я желал когда-либо в жизни, и пахла она мхом, и ее прежде упрятанные части были очерчены настоящим художником, я любил и желал это создание, благоухавшее лесом, и я любил бы Гипатию, если бы даже она была на вид подобна химере, ихневмону или рогатой змее.

Вот так Гипатия с Баудолино соединились. Настал закат, и когда они, обессиленные, затихли, лежа бок о бок, ласкаясь и обращая друг к другу нежнейшие клички, они не видели, не чувствовали всего, что их окружало.

Гипатия говорила: — Душа воспарила, будто жар от огня. Похоже, я стала частицей звездного неба… — И не переставая разглядывала любимого. — Как ты хорош, Баудолино. И все-таки вы, человеки, дикообразны, — подшучивала она. — Какие длинные, белые ноги! Без всякой шерсти! А стопы больше, чем у исхиаподов! Но ты все равно хорош, может, даже так лучше… — Он целовал ей глаза, не отвечая ни слова.

— А что, такие ноги и у человеческих фемин? — вдруг погрустнев, спрашивала она. — Ты… испытал экстаз с такими созданиями, с ногами вроде твоих?

— Ну я же не знал, что существуешь ты, моя радость.

— Я не хочу, чтобы ты смотрел на ноги человечьих фемин. — Он целовал ей копытца, ни слова не говоря.

Темнело, надо было прощаться. — Я думаю, — прошептала Гипатия, коснувшись опять его губ, — что не скажу ничего подругам. Они, наверно, не поймут, им неведомо, что есть и такой способ восходить на высоту. До завтра, моя радость. Видишь, я зову тебя как ты меня. Буду ждать, приезжай.

— Прошло несколько месяцев, самых нежных и самых чистых в моей жизни. Я приезжал к Гипатии каждый день. Когда не мог, все тот же Гавагай был нашим поверенным. Я уповал, что белые гунны не появятся никогда и что их ожидание в Пндапетциме продлится всю мою жизнь и еще дольше. Хотя, мне казалось, я сумею пересилить смерть.

Так все шло вплоть до дня, когда, через много месяцев, пустив его к себе с обычным жаром, как только оба утихли, Гипатия сказала Баудолино: — Со мной происходит… Я знаю, что это, потому что слыхала, как беседовали подруги, вернувшиеся от производителей. Думаю, у меня дитя во чреве.

Сначала Баудолино был во власти лишь невыразимого счастья и лобызал ложе сна, благословленные архонтами или Богом, значения не имело. Но потом забеспокоился: Гипатии не удастся долго скрывать свое положение. Что же делать?

— Исповедать истину Матери, — сказала она. — Та поймет. Кому-то, чему-то угодно, чтобы то, что иные исполняют с производителями, я исполнила с тобой. Все было правильно и соответствовало доброй стороне природы. Не станет укорять.