Никита пребывал в задумчивости. — Я тоже не верю в подобное чудо. Господь не искушает наши помыслы подложными мощами угодников… Баудолино, скажи-ка, а вот за эти месяцы, что ты сейчас провел тут в городе, тебе не случалось чудотворничать с мощами?

— Сударь Никита! — Баудолино состроил как можно более обиженную мину. Замахал обеими руками, показывая: не забегаем вперед. — Да, в самом деле, если уж рассказывать подробности, то дойдет очередь и до эпизода с мощами. Но это попозже. И ты же сам говоришь, что к святыням неприменимы обыденные критерии… Но сейчас поздно. Думаю, что где-то через час совсем стемнеет и можно будет идти. Давай собираться.

Никита, чтобы подсластить себе горечь ухода, загодя заказал Феофилу приготовить «монокифрон», ведь готовить «монокифрон» было долгое дело. В бронзовый судок накладывали доверху говядину и свинину, мясные кости и фригийскую капусту, все заливали жиром и на огне тушили. Для полноценного ужина времени уже не оставалось и логофет отбросил свои прекрасные манеры и запускал в судок не три пальца, как положено, а целую пятерню. Казалось, он переживает свою последнюю ночь любви с обожаемой столицей, и непорочной, и блудной, и поруганной. Баудолино есть не хотел и тихонько потягивал смоляное вино. Кто знает, найдется ли такое же в Селиврии.

Никита спросил, а участвовал ли в эпизоде с мощами Зосима. Баудолино дал понять, что хотел бы рассказывать не кусками, а по порядку.

— Насмотревшись всяких ужасов в городе, мы пошли в оборотный путь, причем в сухопутный, не имея денег на оплату корабельного фрахта. Напоследок перед отъездом, пользуясь общей суматохой, Зосима с помощью своих оставляемых послушников исхитрился раздобыть мулов. В дороге мы охотились в лесах и останавливались на постой в монастырских обителях и наконец добрались до Венеции, а оттуда дошли и до ломбардской низменности…

— Зосима не пробовал от вас сбежать?

— Он не мог. С первого дня вплоть до возвращения и все время, что мы прожили при Фридриховом дворе, и весь иерусалимский поход он у нас содержался на цепи. Более чем четыре года. Я имею в виду, содержался, когда нас не было. Если он был при нас, мы его спускали. Но когда наступало время ему быть одному, мы приковывали его цепью к кровати, к столбу, к дереву, где бы мы ни находились, а если Зосима скакал верхом — то приковывали к сбруе так, чтобы, чуть он соберется сойти, лошадь бесилась. Все же не имея уверенности в том, что Зосима крепко помнит свой долг, я каждый вечер перед отходом ко сну давал ему хорошую затрещину. Он это знал и ждал ее как материнского поцелуя.

Во время странствия наши друзья то и дело требовали от Зосимы восстановить заветную карту. Он, судя по виду, добросовестно думал и каждый день припоминал какую-нибудь одну подробность, тем паче что, если верить его словам, он уже и прежде промерял эти расстояния.

— Ну, на глазок, — он протягивал пальцем линию по дорожной пыли, — от Синисты, то есть от шелковой страны, до Персии сто пятьдесят дней ходу; Персию можно пройти за восемьдесят дней; от персидской границы до Селевкии тринадцать дней; от Селевкии до Рима и от Рима до страны иберов еще сто пятьдесят. С одного до другого конца света в длину четыреста суток пути по тридцать миль в день. Земля, как мы знаем, в длину пространнее, нежели в ширину, согласно опять же Книге Исход, где сказано, что в скинии стол длиной составляет два локтя, а шириной один. Поэтому с севера на юг всего насчитывается пятьдесят дней дороги от северных окраин до Константинополя, еще пятьдесят от Константинополя до Александрии и еще семьдесят от Александрии до Эфиопии вплоть до Аравийского залива. Итого приблизительно двести суток. Поэтому если вы выйдете из Константинополя и будете держать свой путь в самую дальнюю из Индий, идти вам придется наискосок и останавливаться очень часто для разведывания дороги, и неизвестно сколько раз вы вернетесь обратно, и делаем вывод, что до Пресвитера Иоанна вам всей дороги, будем считать, примерно на год.

Кстати о святых реликвиях. Гийот поинтересовался, слыхал ли Зосима что-нибудь о Братине. Слыхал, а как же. От галатов… ну, так у нас называют галлов и кельтов… живущих в окрестностях Константинополя. Они сохраняют память о рассказах древних жрецов с далекого севера. Гийот спросил, а рассказывали ли галаты о Фейрефице, доставившем Братину к Пресвитеру Иоанну. Зосима подтвердил, что рассказывали. Баудолино усомнился во всех утверждениях Зосимы. — И какова же собою Братина? — спрашивал он, — Это чаша, чаша, в которой Христос освятил хлеб и вино, вы же сами говорили… — Как, и хлеб лежал в чаше? — Нет, в чаше было вино, а хлеб на таком блюдечке, на дискосе, на маленьком подносике. — Ну так что же все-таки Братина, это чаша или блюдечко? — Это все вместе, — пробовал выкрутиться Зосима. — Если как следует подумать, — подсказывал Поэт, сверля взором Зосиму, — это копие, которым Лонгин прободал ребро Спасителю на кресте. — Да, да, именно это Зосима и собирался сказать.

Тут Баудолино влепил ему еще одну полновесную затрещину, хотя время ложиться спать еще вроде не наступило. Зосима продолжал оправдываться: что поделать, рассказы галатов полны неточностей, но сам тот факт, что византийские галаты знают о Братине, подтверждает, что она и взаправду на свете есть.

В общем, о Братине удавалось узнать всегда все то же, то есть все так же мало.

— Эх, если бы, — сокрушался Баудолино, — вот если бы я привез Фридриху эту Братину, вместо поганого висельника, то есть тебя…

— Это можно всегда устроить, — отзывался Зосима. — Найди ему хороший горшок…

— Вот как, теперь уже горшок? Я тебе сейчас дам горшок! Чтоб кто, чтоб я фальшивки подсовывал? По себе не суди, мошенник!

Зосима пожал плечами и принялся ласкать отрастающую щетину. Но сказать по правде, теперь, в обличий ерша, он выглядел еще гаже, чем когда смахивал на гладкое, чистое яйцо.

— И все же, все-таки, — не успокаивался Баудолино, — если не знать, горшок это или кубок, как опознать Братину, встретив ее?

— Вот об этом не беспокойся, — вступал Гийот, не сводя взора с воображаемых легендарных образов. — Увидишь свет, почувствуешь ароматы…

— Хочу надеяться, — буркнул Баудолино. Рабби Соломон качал головой: — Вы, язычники, похитили это в нашем Храме, когда разграбили Храм и рассеяли наш народ по свету…

Вернулись они в аккурат к свадьбе Генриха, второго сына Барбароссы, римского венчанного короля, с Констанцией из Альтавиллы. Император полностью возложил надежды на младшего сына. Старшего он не хотел обижать, и даже назначил его герцогом Свевии, но было видно, что отец любит его горько и грустно, неудачливое, болезненное детище. Бледный, изможденный от кашля Фридрих, как заметил Баудолино, то и дело помаргивал левым веком, отгоняя невидимых мух. Даже в ходе королевского празднества Фридрих часто выходил. Баудолино видел, что тот блуждает между кустов и нервно рубит высокие травы хлыстиком, будто пытаясь избавиться от непонятного внутреннего угрызения.

— Он нелегко переносит жизнь, — поделился печалью Фридрих однажды вечером. Старость неумолимо надвигалась на императора. Уже не Барбаросса, а Барбабьянка, он кривил шею, ходил с трудом, но не отказывался от любимой охоты, а стоило ему попасть на реку, тут же пускался вплавь, будто в прежние времена. Баудолино опасался, как бы случайно от ледяного течения у Фридриха не приключилась судорога. Поосторожнее, упрашивал он приемного отца.

Чтобы отвлечь, он рассказал Фридриху про свои похождения: что злоумышленный чернец изловлен, и что скоро в их распоряжении будет карта, по которой они отыщут путь к Пресвитеру, и что Братина не сказка, и что в один прекрасный день Братина попадет к ним в руки. Фридрих кивал. — О, Братина, — еле слышно прошептал он, устремив глаза в пространство. — Будь у меня Братина, я мог бы… — Тут его отвлекли на какое-то неотложное дело, он вздохнул и тяжеловесно побрел исполнять королевскую обязанность.