Друзья спросили, существует ли другая дорога в страну Востока, а те сказали, что да, достаточно обойти по кругу Абхазию с темным лесом, однако это, как свидетельствуют древние повести, потребует десять и более лет пути. Ведь темный лес простирается на сто двенадцать тысяч саламков… Никто не смог понять, каков длиной один саламок, но ясно было, что больше мили, больше стадия, больше фарсанга.
Они уж пали духом, когда Порчелли, самый малобеседливый из компании, напомнил Баудолино, что у них во Фраскете народ приучен ходить в туманах, хоть режь ножом. А это похуже, чем совершенная тьма, потому что в сером мареве из-за обмана усталому глазу все время мерещатся небывалые в мире диковины, и следовательно, даже имея возможность идти вперед, бредущий останавливается, и путает дорогу, и может провалиться в канаву. — А как мы делаем в родных краях, — говорил он. — Мы следуем побудке, позыву, вроде летучие мыши, которых слепее не бывает! Наши туманы не пробивает никакой запах, ноздри забиты водой и паром, единственное, что удается унюхать, — дух своего тела. Так что, — подытожил Порчелли, — тем, кто привычен к нашим туманам, тутошний мрак — просто дневная прогулка.
Другие александрийцы его поддержали, поэтому Баудолино и пятеро земляков встали во главе колонны, а прочие привязались к их коням и следовали сзади, уповая на везенье.
В начале путь был веселый и хороший, казалось, продолжаются родимые туманы, однако через час-другой стало уже совсем ничего не видно. Ведущие настораживали уши, улавливая, не хрустнет ли сучок, а если сучок не хрустел, приходили к выводу, что под ногами травяная поляна. В деревне их напутствовали словами, что эти земли всегда продуваются сильным ветром от юга на север, поэтому Баудолино то и дело наслюнивал палец, держал его торчком, этим способом определяя, откуда дует ветер, и правил путь на восток.
Они узнавали о наступлении ночи по охлаждению воздуха и раскладывали бивак. Бессмысленное решение, бурчал Поэт, ибо в сплошной ночи можно ложиться на покой даже днем. Но Ардзруни на это возразил, что когда наступает прохлада, то не слышны и клики зверей, а потом они снова раздаются, и в особенности явно начинают петь птицы в преддверии первого тепла. Это знак, что все живые обитатели Абхазии соразмеряют день с чередованьем тепла и холода, как если бы дело шло о коловращении солнца и луны.
Долгие дни они не замечали людского соседства. Когда закончились припасы, стали нащупывать на ветвях деревьев плоды, тратили время, наконец находили и поглощали, моля, чтобы плод не оказался отравой. Зачастую как раз пряный запах нового растительного дива побуждал Баудолино, обладавшего самым чутким нюхом, выбирать дорогу то вперед, то направо, то налево. Время шло, они все больше приучались доверять ушам и носу. Алерамо Скаккабароцци, тот, что с кличкой, постоянно вострил стрелы и как только в окрестностях раздавалось кудахтанье какой-нибудь не слишком проворной птицы, натягивал лук. Не так уж редко после этого они, отыскав по крику и по плеску умирающих крыльев подбитую добычу, щипали диких кур и пекли их на тут же наломанном хворосте. Самое странное, что потерев камни, они получали огонь и зажигали пламя, должным образом красное, но от пламени не исходило света; у них самих, кружком обступивших костер, ни единым бликом не освещались лица. Пламя будто бы отсекалось на том уровне, где, насаженная на ветку, торчала жарящаяся тушка.
Воду они находили без труда, преклоняя слух к журчанию потоков. Двигались вперед медленно, а однажды обнаружили, что на четвертый день пути оказались в той же точке, из которой незадолго перед тем вышли: возле пруда оказался у них под руками мусор от собственного кострища.
Наконец дали себя знать абхазцы. Путники стали слышать едва различаемые голоса, клекотанье, все это происходило около них, голоса были взволнованные, хотя почти беззвучные. Похоже, коренные обитатели леса показывали друг другу на невиданных посетителей, то есть, правильнее сказать, на неслыханных. Тут Поэт для чего-то испустил дикий крик, и все голоса разом стихли; трепетание травы и листвы указало, что абхазцы в ужасе ретировались. Потом опять подошли и зашушукались с новой силой, ошарашенные удивительным вторжением.
Тем временем Поэта что-то зацепила, чья-то лапа, какая-то волосатая, часть тела. Он хватанул не глядя, кого — не зная, в ответ раздался леденящий возглас. Поэт ослабил хватку, голоса обитателей отдалились, они, должно быть, расступились и попятились, создавая почтительное расстояние.
Несколько дней протекло в этом духе. Ничего нового. Путники шли себе, а абхазцы кружили поодаль. Может, они были и не те, что в первый раз. Может, одни жители извещали других о присутствии в роще посторонних. Как-то ночью (да ночью ли?) вдалеке раздалось что-то вроде боя барабанов или стука по полому стволу дерева. Эти мягкие дроби заполняли собой все наличное пространство, покрывали многие мили. Путники воняли, что таким способом абхазцы передают сообщения на расстоянии: оповещают друг друга обо всем, что делается в их лесу.
Постепенно они привыкли к своим невидимым сопровождающим. И все больше притерпевались к темноте, до такой степени, что Абдул, прежде мучившийся от солнечных лучей, заявил, что теперь ему полегчало, и что лихорадки больше нет, и он даже опять вспомнил свои песни. Как-то вечером (да вечером ли?) они грелись у огня и Абдул отторочил от седла гитару и запел:
Вдруг обнаружилось, что беспрестанно перешептывавшиеся в непроницаемой тьме абхазцы, все как один, молчат. Дослушавши до конца Абдулово пение, они, похоже, вознамерились ответить подобным. Путники ощутили, что сотни губ (были ли это губы?) насвистывают, умильно повторяют, как певчие дрозды, нежную мелодию. Таким путем без слов сумели найти общий язык хозяева и гости. Все следующие ночи они друг друга развлекали без устали: гости им пели, хозяева вторили будто на флейтах. Однажды Поэт для забавы затянул срамословную песню, от которой в Париже краснели, приходилось, и кабацкие девки, Баудолино подхватил куплет. Абхазцы не ответили, наступило долгое молчание, а потом один-два голоса снова начали выводить мотивы, излюбленные Абдулом, как будто извещая, что вот какие напевы у них в чести. И этим выражалась, сказал Абдул, утонченность их чувств и понятий и умение отличать хорошее в музыке от плохого.
В своем новом статусе единственного, кому удавалось «говорить» с абхазцами, Абдул будто заново родился. Мы в царстве нежности, радовался он, а следовательно, я вплотную приблизился к своей цели! Осталось немного, идем! Да ладно тебе, отвечал ему Бойди. Куда нам идти? Не здесь ли самое замечательное на всем свете место, в котором даже если есть уродства, никто совершенно не обязан их видеть?
Баудолино тоже задумывался о том, что перевидав множество див этого мира, долгими темными днями наконец он сумел наладить мир в душе. Темнота пробуждала далекую память, возвращала в период отрочества, к родителю, к матери, к милой обездоленной Коландрине. Однажды в преддверии ночи (да полно, наступала ли ночъ? Наверно, да, потому что абхазцы приумолкли) к нему не шел сон, и он пошел шататься между деревьями, обнимая руками листву и что-то неведомое ища. Под ладони ему подвернулся нежный ароматный плод. Баудолино закусил мякоть и внезапно преисполнился нестерпимой истомы, не ведая больше, спит ли он или все так же бодрствует.
27
Пер. со старопрованс. яз. А. Г. Наймана.